Главная / Мои корни / Кумаковы /  Кумаков В.А.    Воспоминания у горелого дерева.

 Кумаков В.А.    Воспоминания у горелого дерева.

Я, как обычно, ночевал в кабине лодки и проснулся раньше других. Был ранний рассвет. Я выглянул в оконце и понял, что приятной рыбалки сегодня не будет. Вчерашней тихой благодати как не бывало. Дул северо-западный ветер, по небу неслись сиреневые клочки, растрепанных где-то  в дальних краях облаков. В  железную корму гулянки гулко плюхали волны, не предвещая рыбацкому племени ничего хорошего. Мои спутники спали в палатке, и не было смысла будить их рано в такую погоду. Я приоткрыл дверцу кабины и закурил.

Слева и сзади от меня, где Каюковка, стиснутая между  ухвостьем одного острова и вершиной другого, образовывала мощный быстряк, торчал прямо посреди этого быстряка остаток сожженного молнией дерева. Справа берег круто изгибался дугой. И справа в двух сотнях шагов от нашего лагеря раскинулся другой лагерь, поставленный судя по обилию палаток, пологов, импровизированных столов и скамеек по развешенному между палатками, полоскавшемуся на ветру белью, основательно и надолго. Перед лагерем болтались на растяжках три “Прогресса”. Из одной палатки выполз мальчишка лет десяти, ежась повернулся спиной к ветру и, постояв с минуту на коленях, юркнул обратно.

“Какая благодать, — подумал я, — пожить так вот  недельку — другую со старшими, купаться, рыбачить, возиться в песке, сидеть у костра, слушая разговоры взрослых, спать в палатке или в пологе, сквозь который видны звезды и проплывающие между ними спутники”. Я выбросил за борт окурок, прикрыл дверцу и вновь завалился на лежанку.

Воспоминания собственного детства нахлынули на меня.  А детство все было связано с отцом, с его увлечением охотой, рыбалкой, с коллекционированием бабочек, к которым он пристрастил и  меня. Отец был переведен на работу в краевой центр и прочно закрепился в Сталинграде осенью тридцать третьего года, а до этого, не знаю уж по каким причинам, мы каждые год-два переезжали из одного райцентра в другой.

Что было раньше не знаю, но, когда мне было пять лет мы жили в Пугачеве, потом недолго в Дергачах, а последние два года перед Сталинградом — в Сердобске, где я пошел в школу. С этими местами и связаны мои дошкольные годы. Я начал перебирать их в памяти. Оказалось, что ярко, зримо в ней отпечатались только те события, которые были связаны с какими-нибудь сильными переживаниями, эмоциями, чаще всего отрицательными, остальное же видится словно сквозь туман, или вообще совершенно исчезло из памяти, а может быть никогда в ней и не отпечатывалось.

Когда переехали в Пугачев, мне еще не было пяти лет, и все что было до этого знаю только со слов родителей. В Пугачеве же смутно помню двухэтажный дом, почти напротив почты, двор, обращенный задами к заросшему овражку и стоящая во дворе молотилка, на каких в докомбайновую эпоху обмолачивали привозимые с поля снопы. Здесь в Пугачеве отец завел в складчину с другими охотниками мерина Ваську и рессорную коляску, на которой не только в выходные дни, но часто и в будни после работы, ездили на охоту на одну только вечернюю зорю. В хорошую погоду отец брал меня с собой, одну такую поездку помню и сейчас.

Озерцо, бывшее где-то недалеко от города, было мне уже знакомо.  Как всегда, отец расстелил на траве одеяло, посадил меня посредине и выложил из карманов, только что купленный, деревянный паровозик с такими же деревянными вагончиками и цистернами.

Рядом на прочной рогульке отец повесил зажженную “летучую мышь”, а в нескольких шагах пофыркивал, привязанный к дереву, Васька, хрупая овес из подвешенного на голову мешочка.

Охотники направились к озерцу, а я принялся за игру. Страха не было, озерцо совсем близко, и в надвигавшихся сумерках силуэты охотников четко вырисовывались среди  камышей на фоне еще светлого на западе неба. Я уже знал по прошлой поездке, что охота будет короткой, и как только стемнеет, охотники вернутся, а еще раньше их примчится мокрый и веселый сеттер Валет, и, хотя он, конечно, уже отряхивался возле озера, но добежав до становища будет отряхиваться снова, забрызгивая меня и одеяло.

Вскоре загремели выстрелы, все шло как обычно, но вдруг на одеяло плюхнулась огромная жаба с выпученными глазами и ритмично раздувавшимися щеками, вся в бородавках. Сначала я оцепенел, потом инстинктивно отодвинулся на край одеяла, но чудище сделало небольшой прыжок, приземлившись рядом с моей коленкой, и я заорал благим матом. Когда через минуту-другую примчался отец, жабы, конечно, и след простыл. Но, наверное, именно ей я обязан тем, что запомнил именно эту поездку, тогда как от других остался в памяти лишь сам процесс езды: запах лошадиного пота и постеленного в коляске сена, бегущий рядом длинноухий Валет и мерно покачивающийся впереди могучий круп Васьки, ужасно не любившего бегать и предпочитавшего шаг, несмотря на плетку и многословные увещевания. За этот неисправимый недостаток он, в конце концов, был продан осенью ломовому извозчику, а охотники следующей весной переключились на велосипеды.

Воспоминания убаюкивали, но гулкие шлепки волн в корму и удары днища, приподнимавшейся и опускавшейся лодки, о песчаное дно не давали заснуть. Перед глазами вновь поплыли картинки прошлого.

В Дергачах мы жили совсем не долго, и ни в каких отцовских походах я там не участвовал. Уже позже слышал его рассказы о том, что в тех местах в Алтатинских прудах водились громадные щуки, хватавшие плававших в пруду уток и даже собак. И одно такое страшилище, схватив насаженную на здоровенный сомовий крючок крупную плотву, таскало отца с товарищем на маленькой плоскодонке по всему пруду на буксире, что было в этой щуке, которую так и не смогли вытащить, не меньше двух метров. Делая скидку на склонность отца к преувеличению в таких рассказах, можно все же думать, что щуки были отменные.  От самих же Дергачей остался только смутный образ девочки на очень тоненьких ножках, жившую в доме наискосок от нашего, в которую я был влюблен.

А вот и Сердобск — симпатичный зеленый городок, где я взрослел не по дням, а по часам, где еще до поступления в школу “проглатывал” романы Жюль Верна и, казалось бы, должен помнить многое. Но законы памяти причудливы. Конечно, прошло больше шестидесяти лет с той поры и память сохранила далеко не все. Но ведь помню же я флигель в глубине длинного двора, сад на задах флигеля, одну большую яблоню в этом саду, высокое заднее крыльцо с небольшой крытой только сверху верандой, где отец располагался со своим охотничьим хозяйством, набивая патроны к своей двустволке. Но совсем не отпечаталось в памяти расположение комнат и мебели, вообще ничего, что напоминало бы о внутреннем убранстве дома. Точно так же не помню решительно никого из сверстников по первому классу, не помню и свою первую учительницу — вообще не помню ни одного человеческого лица из той поры, кроме круга семьи, но помню ограду городского парка, сосновую рощу около кладбища, участок улицы между домом и школой и фасад самой школы.

Профессиональная привычка к анализу явлений повернула мои мысли от самих воспоминаний к попытке разобраться в причинах их столь выборочного характера. Получалось, вроде, действительно так, что в детскую память особенно врезалось то, что прямо или косвенно было связано с сильными переживаниями. “Надо будет подбросить эту теорию мужикам за чаем”, — подумал я, — пусть-ка примерят к своей памяти”. Пугачевское приключение с жабой вполне укладывалось в мою “теорию”, кажется, подтверждали ее и сердобские события.

В самом деле, взять хотя бы сад и яблоню. С какой стати мне запомнить ее, если я не помню комнаты и кровати, в которой спал каждый день? А секрет прост. Как-то летом отец принес малокалиберную винтовку. На толстой нижней ветви той самой яблони он установил в качестве мишени спичечный коробок, прижав его с боков камешками, чтобы не сдуло ветром, и показав, как нужно целиться, дал мне выстрелить. Не помню, как я держал винтовку и был ли под ней какой-нибудь упор, но в коробок я попал! Восторг мой был велик, но, к сожалению, не долог. Винтовка была без магазина, однозарядная, и отец оставил ее в моих руках, а сам пошел восстанавливать импровизированную мишень. В этот момент в сад вышла бабушка с тазом выстиранного белья. Бабушка у меня была очень добрая, любимая и, видимо, я решил попугать ее в шутку, начав целиться в таз с бельем.  Что тут было! Бабушка заголосила, а отец подскочил, схватил меня за ухо, чего он раньше никогда не делал, и ужасно долго внушал мне, что никогда, ни из какого оружия, даже если хорошо знаешь, что оно не заряжено, целиться в людей нельзя. Разумеется этот урок — а с ним и злополучную яблоню — я запомнил на всю жизнь!

Неспроста запомнилась и ограда городского парка. Как-то летом по своей ли инициативе или по наущению кого-либо из старших мальчишек я стащил из нижнего ящика комода, где размещался отцовский охотничий арсенал, фунтовую коробку бездымного пороха. Коробок этих в ящике было с десяток, и можно было надеяться, что грех пройдет незамеченным. Коробка была красивая, красная с черными буквами надписей и завинчивающейся крышечкой на верхней грани. Так вот, кто-то из пацанов предложил эксперимент: рассыпать порох тоненькой дорожкой, поджечь с одного конца и посмотреть. как долго он будет гореть. Местом эксперимента выбрали кирпичное оштукатуренное основание ограды городского парка, возвышавшееся над землей сантиметров на тридцать-сорок. Порох сыпал я, как хозяин коробки, а самый старший из нас — Шурка, со странным прозвищем Брык, единственный из всей компании, чью долговязую фигуру я смутно припоминаю, остался у начала дорожки со спичками в руках. Остальная же компания двигалась вместе со мной, давая указания сыпать тоньше, чтобы на дольше хватило. В результате пороха хватило на дорожку не только из конца в конец, но и для того чтобы завернуть за угол и продолжать сыпать дальше. Шурка же, видимо, решил, что операция закончена и мы просто спрятались за угол, и поджег порох, язычок пламени промчался из конца в конец с быстротой молнии, коробка глухо ухнула и выпрыгнула из моих рук в траву. Кто-то из мальчишек бросился поднять ее, но тут же с руганью выбросил, тряся в воздухе обожженными пальцами.  Мое счастье, что пороха в коробке оставалось чуть-чуть, и эксперимент закончился ожогом одного пальца, следы которого видны до сих пор.

Не помню, что я врал бабушке, когда она лечила мой палец домашними средствами. С забинтованным пальцем я примостился на заднем крыльце с книжкой и уже начал забывать о злополучной коробке, но, когда пришел с работы отец, события приняли новый оборот. Пошушукавшись с бабушкой, он приступил ко мне почему-то держа руки за спиной, а выслушав мое вранье, вдруг приказал: “Снимай, штаны!” Я не понял, поскольку раньше никогда не подвергался известной экзекуции, и ответил, что на попке у меня ожогов нет. Отец тоже не понял моего остроумия и заорал:

-Ты еще и издеваешься надо мной! Снимай штаны! — с этими словами он вытащил руки из-за спины. В одной из них была злополучная обгоревшая коробка из-под пороха, а в другой — ремень. Приведя последний в действие — первый и последний раз в моей жизни — он приговаривал: “Не ври, не ври, не ври!” Как он потом объяснил, именно мое вранье возмутило его больше, чем опасные эксперименты с порохом. Оказывается, пацаны оставили, потерявшую красоту, коробку валяться в траве, а отец, идя с работы, случайно наткнулся на нее и заподозрил неладное. Когда же бабушка сообщила ему о моих ожогах, сразу стало ясно их происхождение.

Не могу поклясться, что всю последующую жизнь я говорил всегда только чистую правду, но хорошо усвоил главный урок, что вранье — грех больший, чем любая мальчишеская шалость.

Еще один эпизод, отпечатавшийся в памяти навсегда, связан с сердобским кладбищем. Кладбище здесь живописное, расположено на бугре и к нему примыкает, по крайне мере, примыкала тогда в тридцать третьем году, сосновая роща. Отец с мамой летом любили бывать в этой роще по выходным. Мать располагалась на мягкой и сухой хвойной подстилке и читала, а мы с отцом бродили вокруг, собирая насекомых. Больше всего нас интересовали сосновые шелкопряды, сидевшие на стволах и трудно отличимые от сосновой коры. Их даже не требовалось ловить сачком, а если удавалось обнаружить бабочку, сидящую на доступной высоте (что случалось не часто), то ее можно было спокойно накалывать на энтомологическую булавку. Кроме шелкопрядов, ценной добычей были крупные синие ленточницы. Они не отличаются такой узкоспециализированной под определенную породу деревьев мимикрией, поскольку водятся также и в тополевых, и в смешанных лесах.  Но зато эта бабочка очень осторожная, подкрасться и накрыть ее сачком на дереве не часто удается.

Вот в тот памятный день лета тридцать третьего года мы были в роще. Отец, побродив со мной немного, тоже прилег рядом с матерью и заложив руки за голову, как всегда в таких случаях, задремал. Я же взял сачок и пошел промышлять синих ленточниц. Вскоре я обнаружил одну, но сидящую выше досягаемости моего сачка. Я ударил палкой по стволу, бабочка вспорхнула и перелетела на другое дерево, но опять высоко. Мне пришлось повторять эту операцию несколько раз, но ленточница никак не хотела сесть пониже. Увлекшись я не сразу почувствовал тошнотворный трупный запах. Бабочка как раз перелетела на одну из крайних сосен, за которыми начинались кресты и памятники, потом она вообще взвилась вверх и унеслась куда-то вдаль, а я оказался на краю рощи и замер от ужаса. Передо мной была яма размером метра три на три, а может и больше. На фоне противоположной стенки ямы я увидел согнутую в колене человеческую ногу — кости обтянутые кожей. Эту ногу я отчетливо помню и сейчас. Трудно сейчас, правда, передать мои ощущения в тот момент, помню только события — я кинулся бежать обратно к родителям.

Отец пояснил, что это, наверное, еще не закопанная братская могила умерших от голода.

О голоде мы, дети, конечно, знали. В школе нам объясняли голод во-первых — неурожаем, а главное — кознями крестьян прячущих хлеб. Правда дошла до нас лишь больше чем через полвека. Сами мы, как и большинство городских рабочих и служащих, не голодали, хотя и жили очень стесненно. От голода вымирали деревни. А поскольку нас он обходил стороной, то и те горожане, которые хорошо знали о бесчеловечном выгребании хлеба у крестьян “под чистую” предпочитали не говорить об этом, довольствуясь, по крайней мере на словах, объяснениями властей.

Обычно, у каждого человека остается в памяти первая школа, класс, первая учительница. Увы! У меня так не получилось. От всего первого года учебы у меня не осталось ни малейших следов в памяти.  Ничего! Решительно ничего! Такое бывает, наверное, редко, но это факт! Зато запомнилась улица —  дорога от дома к школе и внешний вид самой школы, почему-то показавшейся мне похожей на тюрьму. Очевидно это было связано с моим крайним нежеланием идти в школу, вернее не вообще в школу, а в первый класс.

Объяснялось это просто. Читать я научился, когда мне не было пяти лет, первое прочитанное не по складам, а слитно слово — был заголовок газеты “Правда”. Скоро я уже без труда читал детские книжки, а летом тридцать второго года, когда мне было шесть с половиной лет, уже читал приключенческие романы. Собрания сочинений Жюль Верна, Уэллса и много других книг стояло у нас дома в книжном шкафу. Выпущенные известным тогда издательством ЗИФ (земля и фабрика) на сероватой газетной бумаге, в бумажных же обложках и напечатанные газетным шрифтом, они были очень невзрачны на вид. Но зато по цене они были доступны всем, и это было главное. Мать всю жизнь увлекалась книгами, любила читать сама и еще читать вслух для других. Помню, как еще в Пугачеве она приглашала соседей и читала им “Господа Головлевы”. Эту вещь осиливает до конца не каждый интеллектуал, но в ее исполнении соседи слушали и потом оживленно обсуждали поведение героев романа. Не удивительно, что впоследствии мать работала диктором краевого радиокомитета. Пристрастился к книгам и я, и естественно, что в первом классе мне уже нечего было делать.

Не знаю, можно ли было тогда сдавать экзамены экстерном, или просто родители не смогли организовать это, но мне все же пришлось тащиться в первый класс (всеобуч ведь обязателен!). Это сыграло со мной плохую шутку, ибо я привык в первом классе шутя, без усилий усваивать материал, и потом вирус лени не раз подводил меня. Тогда же, первого сентября я демонстративно шел в школу, как приговоренный к экзекуции, но гордо презирающий самих экзекуторов, грубил матери, издевался над неказистыми домишками, попадавшимися на пути к школе, а увидев саму школу заметил:

-А чего это ихняя (не наша, а ихняя!) школа похожа на тюрьму?

Мать дала мне затрещину, но я, конечно, остался при своем мнении. Видимо в школе было действительно не интересно и первый класс без следа ушел из моей памяти. Мне повезло, что мы переехали в Сталинград, и я пошел в лучшую в городе школу. На фоне здешних учеников я совсем не выглядел вундеркиндом, и быть на уровне ничего не делая, здесь было нельзя.

Мои воспоминания прервал, хриплый спросонья, голос Федора Ивановича.

-Ты спишь что ли?

-Нет.

-И чего же ты делаешь? — Федор Иванович прошел по воде к боковому оконцу кабины. Я отодвинул стекло и протянул ему сигарету.

-Курю и вспоминаю, как отец порол меня в детстве.

-Мало порол, если спишь до полдня, вместо того, чтобы рыбачить.

-Ну, во-первых, не полдня, а только еще шесть часов утра, во-вторых, сам-то ты только глаза продрал, а в-третьих, действительно, мало он меня порол, Федя, всего один раз в жизни.

-Оно и видно, что вырос недоделанный! Ну как ты можешь спать в этой железной клетке? Не задыхаешься?

-Я думаю в вашей палатке кислорода ничуть не больше.

-Ладно! Что делать будем? Где рыбачить?

-Подожди ты со своей рыбалкой! Тут, понимаешь, я одну теорию придумал насчет памяти. Вот ты скажи, что ты помнишь из своего пятилетнего возраста? Ну, что первое приходит на память?

-Вот пристал! Ну помню, например, как петух на меня налетел. Петух у нас был рыжий с красными перьями в хвосте и на крыльях. Бабка послала меня проверить не снесла ли курочка яичко, а он перья взъерошил, крылья приподнял, — Федор Иванович изобразил, как это делал петух, — и пошел на меня в атаку. Хорошо в глаз не клюнул, но лоб поцарапал когтем. Дед разозлился, и чуть ли не в тот же день попал наш петух в суп.

-О! Твоя память подтверждает мою теорию, — заметил я.

-Слушай, может ты погодишь со своими теориями, на зорьке-то все-таки половить бы не помешало. Погодка-то ничего!

Я вылез из кабины. Оказывается, я за своими воспоминаниями и не заметил, как ветер почти стих, обрывки облаков промчались и исчезли, и день обещал вёдро. Не буду описывать рыбалку, в ней не было ничего примечательного. Вечером, за чаем Федор Иванович уже первый завел разговор про память.

-Так что там у тебя за теория?

-Подожди давай устроим эксперимент: я расскажу пару эпизодов из самых ранних воспоминаний, может вы уловите в них какую-нибудь закономерность, потом каждый, кому не лень, вспомнит что-нибудь из своего детства, а потом уж подведем теоретическую базу.

-Экскремент — так экскремент, — согласился Федор Иванович. Это было его любимое словечко, когда он хотел выразить отрицательное отношение или сомнение в качестве проведенных опытов.

Я рассказал эпизод с жабой, приключения с винтовкой и коробкой пороха, а потом предупредил остальных, что для “чистоты” эксперимента воспоминания должны относиться к дошкольному возрасту, лучше — к самому раннему. Желательно рассказать то, что первое придет на память — я полагаю, что это и есть самое яркое или одно из самых ярких впечатление детства.

Федор Иванович по моей просьбе повторил историю с петухом, расписав еще более красочно атаку лихого предводителя кур и свое паническое бегство от курятника.

Я, конечно, не знал тогда, что давно существует теория эмоциональной памяти, и наивно полагал, что открываю “Америку”, предвкушал, что и воспоминания других моих спутников будут в том же ключе. Но наш разговор был прерван. Два “Прогресса”, из тех что, то и дело проносились в сторону “Собачей дыры” мимо торчавшего невдалеке от нас из воды горелого дерева, вдруг круто развернулись и, сделав широкую дугу воткнулись в берег возле нашей лодки. Это подъехали знакомые сына — две супружеские пары. Оказывается, они сразу узнали нашу лодку и наши силуэты у костра, но сначала хотели проехать мимо и не мешать нам, а потом решили, что провести вечер будет веселее с компанией, а уж утром разъехаться к местам лова.

Короче, вечер прошел в болтовне, оживленной присутствием женщин, и я отвлекся от своих психологических изысканий. Только на обратном пути домой, сидя за штурвалом лодки, я опять вернулся к воспоминаниям, но уже без всяких теорий.  Просто я думал и о безграничности человеческой памяти, и об ее своенравном характере, провалах и вспышках.

-Слушай, Федя, — спросил я у сидевшего рядом со мной на корме Федора Ивановича, — как ты думаешь, старческое ухудшение памяти — это старение самих клеток мозга или просто результат их худшего снабжения кровью?

-Я думаю и то, и другое, — рассеянно отвечал мой друг, любуясь проплывавшими мимо берегами, —  я думаю, что нам с тобой это без разницы.  Он помолчал. — А если уж говорить о памяти, то я думаю, главное помнить людей, а не события. Я думаю, держаться друг за друга полезно не только при жизни, но, если кто из тех, кого ценил в жизни умерли, неплохо проверить себя памятью о них.

Сегодня нет уже рядом со мной Федора Ивановича, а я чувствую кое-какие провалы памяти, видимо, от склероза.  Но разве можно забыть этого очень самобытного и талантливого человека с лицом и манерами деревенского мужика и эрудицией большого ученого, бескорыстного и презиравшего чинуш от науки. Увы, сегодня мало таких как он. Очень мало!

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *